КАРТА САЙТА
Sibnet.ru
Sibnet.ru

Sibnet.ru — это информационно-развлекательный интернет-проект, ориентированный на широкий круг Сибирского региона.
По данным Rambler Top100, Sibnet.ru является самым популярным порталом в Сибири.

Контакты:
АО "Ринет"
ОГРН 1025402475856
г. Новосибирск, ул. Якушева, д. 37, 3 этаж
отдел рекламы:
(383) 347-10-50, 347-06-78, 347-22-11, 347-03-97

Редакция: (383) 347-86-84

Техподдержка:
help.sibnet.ru
Авторизируйтесь,
чтобы продолжить
Некоторые функции доступны только зарегистрированным пользователям
Неправильный логин или пароль

Внимание! Теперь для входа на форум необходимо вводить единый пароль регистрации сервисов sibnet.ru!

Здравствуйте, гость ( Вход | Регистрация )



 
Ответить в эту темуОткрыть новую тему
> КОНСТАНТИН АЛЕКСАНДРОВИЧ ФЕДИН, Крупный романист и видный функционер советской литературе
Rescepter
сообщение 21.2.2018, 18:33
Сообщение #1


Поддерживает разговор
Group Icon


Группа: Пользователи
Сообщений: 111
Регистрация: 10.8.2015
Пользователь №: 533 057



Репутация:   1  


24 февраля 2018г.- примечательная дата. В это день 126 лет назад родился Константин Александрович Федин, видный советский писатель-романист, крупный функционер официального литературного процесса в СССР в 1950-1980 годы. Сейчас, в 2010-е годы не так уж много россиян помнят писателя Константина Федина, а уж желающих прочитать его произведения – наверное, единицы.

[b]Биографические сведения[/b]
Большая часть (55 лет) жизни К.А.Федина была связана с литературной деятельностью.
С 1920 по 1921гг. он трудился помощником редактора газеты 7-й армии РККА «Боевая правда».В 1920-1922 гг. был редактором журнала «Книга и революция». Много печатался и в других изданиях. С 1921г. участник знаменитой ленинградской литературной группы «Серапионовы братья». В 1923г. вышла первая книга Федина - сборник «Пустырь». В 1922-1924гг. он написал роман «Города и годы» - один из первых советских романов о путях интеллигенции в революции и гражданской войне. Книга стала произведением советской литературной классики. В 1927г. Константин принял участие в написании коллективного прозаического романа «Большие пожары», публиковавшегося в журнале «Огонёк». На основе материалов и наблюдений, накопленных во время своих поездок по городам Италии и Франции, Федин создал два романа, получивших широкую известность: «Похищение Европы» (1933-1935гг.) и «Санаторий Арктур» (1940г.).В период Отечественной войны, в 1942г., Федин написал пьесу «Испытание чувств».
В 1943г. Константин Федин начинал работать над давно задуманной трилогией и к 1948г. завершил два романа - «Первые радости» и «Необыкновенное лето», с интересом принятых читателями. Завершил последнюю частью трилогии - «Костер» (1961-1965гг.). Константин Александрович успешно работал в мемуарном жанре. В 1957г. вышла его книга «Писатель, искусство, время», где он дал портреты своих друзей-современников (писатели М.Горький, С.Цвейг, Р.Роллан и другие). Также им были опубликованы мемуары «Горький среди нас» (1941- 1968гг.). В Госиздательстве «Художественная литература» дважды издавались большими тиражами Собрания сочинений К.А.Федина : девятитомное в 1959-1982гг. и десятитомное в1969-1973гг. Знаковые литературные произведения Константина Федина переведены на языки народов СССР и многие иностранные языки.

Одновременно с писательским трудом на протяжении многих лет К.А. Федин совмещал литературную работу с научной деятельностью. Выступал защитником права писателя на свободу творчества и отстаивал традиции великой русской литературы. Академик АН ССС по Отделению литературы и языка. (1958г.). Также был видным общественным деятелем, прежде всего в сфере организации всесоюзного литературного процесса. Здесь он занимал самые высокие позиции. В 1959-1971гг. - первый секретарь Союза советских писателей. В 1971-1977гг. - председатель Правления Союза писателей СССР. В частности, этом качестве, придерживаясь официальной идеологии тех лет, подписал Письмо группы советских писателей в редакцию газеты «Правда» 31.08.1973г. о диссидентах А.И.Солженицыне и А.Д.Сахарове.

Константин Федин проявил себя подвижником во многих областях деятельности, где получил безусловное признание как писатель, учёный филолог, политик. Лауреат Сталинской премии 1-й степени (1949г,). .Депутат Верховного Совета СССР 6-го - 9-го созывов (с 1962г. по 1977г.).

За плодотворный литературный труд и большую общественную работу К.А. Федин был отмечен знаковыми государственными наградами СССР. Герой Социалистического Труда (1967г.). Награжден 4 орденами Ленина (23.02.1962г., 23.02.1967г., 23.02.1972г.;17.09.1975г.), орденом Октябрьской Революции (02.07.1971г.), 2 орденами Трудового Красного Знамени (31.01.1939г., 25.02.1952г.), многими медалями.Также имеет 2 ордена ГДР.

К.А.Федин умер 15 июля 1977 года. Похоронен в Москве на престижном Новодевичьем кладбище.

ххх
В постсоветское время Константин Федин подвергся критике за личную позицию по наиболее острым моментам литературной жизни страны и пассивную, полностью соответствующую линии партии и правительства роль на постах «руководителя советской литературы». Принимая во внимание данное обстоятельство приводим два публицистических материала, содержащих разнонаправленные характеристики и оценки места К.А.Федина в отечественном литературном деле. Первый- статья «Настоящий советский классик» автора Михаила Пташника, опубликованная в интернет- издании «Спутник» в связи с 125-ой годовщиной со дня рождения писателя. (http:// ruskline.ru /author/ p/ptashnik_mihail/). Второй – очерк «О Федине» русского советского писателя В. Каверина (Зильбера, 1902-1989гг.) из книги «Эпилог»( глава XIV), написанной в начале 1970-х годов и окончательно отредактированной в 1988г. (издание М., 2006г.).

Настоящий советский классик
Михаил Пташник

Константин Александрович Федин , безо всякого преувеличения, входит в число классиков русской советской литературы. Его сочинения: «Города и годы», «Бакунин в Дрездене», «Похищение Европы», «Санаторий "Арктур"», «Необыкновенное лето», «Костёр», «Горький среди нас» - безусловно, останутся в сокровищнице отечественной культуры.
Его личный вклад в эту культуру по достоинству оценен советским государством. Академик АН СССР и Германской академии искусств Федин имел высокое звание Героя Социалистического Труда, был кавалером четырёх орденов Ленина, ордена Октябрьской революции, двух орденов Трудового Красного Знамени, двух орденов ГДР, получил Сталинскую (ныне Государственную) премию.

Константин Александрович - участник Гражданской войны, осенью 1919 года его мобилизовали на фронт под Петроградом, в самый разгар наступления Юденича. Сначала он попал в Башкирскую отдельную кавалерийскую дивизию, где и воевал с шашкой в руках. Затем был переведён в редакцию газеты «Боевая правда», где проработал помощником редактора до 1921 года.
С 1923 по 1929 годы Федин - член правления ленинградской писательской артели «Круг», затем - заместитель председателя ленинградского отделения Всероссийского союза писателей. В 1935 году избирается депутатом Ленсовета, а потом и председателем правления Литфонда. Перед самой войной вынужденно переезжает в Москву.

Отец Константина Федина - сын крепостного. После двадцати лет на побегушках в торговых «мальчиках» выбился во владельцы писчебумажного магазина в Саратове. Был человеком глубоко верующим. В тайных мечтах хотел даже уйти в монастырь. Мать (урожденная Алякринская) - внучка местного священника. Поэтому родительская семья держалась на беспрекословных религиозных принципах. Иными словами - на Домострое.
Противоречивость и двойственность духовно-нравственных влияний, испытанных Федей в детстве, самым непосредственным образом отразились на его психологическом состоянии. И всё это не могло не сказываться на дальнейшем творчестве будущего писателя. Отец жёстко понуждал сына жить, повинуясь, прежде всего, рассудку. Мать учила жить сердцем. «Детство моего отца и детство моей матери - два совершенно противоположных и противоречивых начала, - писал Федин , - по всей жизненной окраске, по тону и музыке быта. Противоположности взрастили разных людей. Разные люди сошлись, да так и прожили вместе - в разноречии - всю жизнь. Добрая, безответная, кроткая, невольно размягчающая нерв жалости - мать. И жизненно напористый, жёсткий, пунктуальный, привыкший быть всему досмотрщиком и главой - отец».

По настоянию отца, видевшего в нём преемника своих дел и стараний, Костя Федин поступил в Московский коммерческий институт. Чтобы основательно изучить немецкий язык, студент в самый канун мировой войны уехал на учебную стажировку в Германию. И застрял там, как «враждебный иностранец» на четыре года. Для пропитания давал домашние уроки. Обладая абсолютным музыкальным слухом, выступал хористом и актёром-солистом в местном музыкально-драматическом театре. И ежедневно отмечался в полиции.
С ярыми убеждениями левого социал-демократа осенью 1918 года Константин Федин вернулся во вздыбленную Россию. Поразмыслив, примкнул к большевикам и даже вступил в их партию.
Но с началом НЭПа покинул ВКП (б). Экономика его интересовала мало. А вот с жестокостью подавления Кронштадтского восстания - «матросского мятежа» - смириться никак не мог. Позже печатно признавался: добровольно сдал партийный билет из-за «надлома весной 1921 года (Кронштадт)». Политика правящей партии становилась для Федина всё более непредсказуемой и беспощадной.

Впрочем, была и другая причина его отхода от суетливой злободневности и беспардонной политики. Юноше страстно хотелось всецело отдаться служению искусству. «Моя революция, кажется, прошла, - писал он в автобиографической заметке. - Я вышел из партии, у меня тяжелая полка с книгами, я пишу».

Способствовали этому решительному шагу и тогдашние его выдающиеся учителя, образцы для подражания: М. Горький, Е. Замятин, А. Блок. А очень скоро начинающий писатель встретил и своих единомышленников по творческим исканиям. Зимой 1921 года при петроградском Доме искусств объявила о своем рождении литературная группа «Серапионовы братья». В неё вошли поэты, прозаики и критики, исповедовавшие «чистое искусство»: И. Груздев, М. Зощенко, Вс. Иванов, В. Каверин, Л. Лунц, Н. Никитин, Е. Полонская, М. Слонимский, В. Шкловский, В. Познер, Н. Тихонов, К. Федин . У этой дюжины избранников (позже почти все они обрели широкую известность и даже прославились) появилась своя партия и своя цель в жизни. Погруженность в творческие искания и высокие требования к художественному мастерству не мешали лучшим из них зорко вглядываться в происходящее.

Всё, что свершалось в стране, Константин Федин воспринимал особенно остро. В начале 1930-х годов он открыто говорил друзьям об установлении в СССР личной диктатуры, о том, что «партии нет, есть один Сталин, положение в партии и стране грозит катастрофой». И в то же самое время он пишет острые «антикапиталистические романы». Так, «Похищение Европы» явилось первым в советской литературе политическим произведением. А роман «Санаторий "Арктур"» стал откровенно пропагандистским, где «здоровый» СССР противопоставлялся «гнилому» Западу.
Эта мировоззренческая двойственность Федина не осталась незамеченной для «органов». На дерзкого писателя быстро собрали обширное досье, включая и его любовные связи с немкой Ханни Мрва. Уже готовился его арест вместе с группой писателей-единомышленников для публичного процесса. Константин Александрович в авральном порядке покидает полюбившийся ему Ленинград, великолепную квартиру на Литейном проспекте, 33 и уезжает в Москву.

В начале войны Федин с семьёй эвакуировался в город Чистополь, ставший приютом для Союза советских писателей. Там обитали: Л. Леонов, Н. Асеев, А. Ахматова, А. Тарковский, А. Фадеев, М. Цветаева, Б. Пастернак. На квартире последнего Федин однажды заявил в присутствии нескольких коллег: «Что вы говорите о будущем нашей литературы? Нет у нас никакого будущего! Для меня этот вопрос давно решён с приходом большевиков». Кто донёс в спецорганы, до сих пор неизвестно. Но на примере Федина партийные власти решили проучить остальных строптивых литераторов. Константина Александровича вызвали в Политбюро ЦК ВКП(б)и хорошо пропесочили. Вроде как бы за книгу воспоминаний «Горький среди нас». Однако жена - Дора Сергеевна (Александер-ред.) - прибежала к Фадееву: «Что вы с ним сделали? Костя не в себе!». «А пусть не болтает что попало. В Чистополе наговорил чёрт знает что - вот это ему и аукнулось. Мой вам совет: возьмите мужа в охапку, и пусть он пишет дельные произведения, а не языком треплет!».

Федин прислушался к совету генсека от литературы.За оставшееся время войны он написал три цикла очерков по впечатлениям от поездок в прифронтовые освобождённые города и сёла. Как спецкор «Известий» участвовал в освещении Нюрнбергского процесса. Но главным его трудом той поры стала трилогия о событиях Гражданской войны: «Первые радости», «Необыкновенное лето», «Костёр». Полководческий талант будущего вождя в них выписан вполне реалистически и почти любовно. Внешне он - малоприметный рябой сорокалетний грузин, прибывший в качестве члена Реввоенсовета на Южный фронт. Однако внутренняя его сила и необыкновенная мощь воздействия на людей позволили не только спасти фронт, но и полностью разгромить генералов Деникина, Мамонтова, Шкуро. И таким образом спасти завоевания революции.

Федин на высокопрофессиональном литературном уровне сделал всё, что мог...
Дилогия его романов «Первые радости» и «Необыкновенное лето» в 1949 году удостоена Сталинской премии первой степени. Былые его политические прегрешения больше никогда не упоминались. Сам же автор, что называется, стремительно пошел в гору. Весной 1959 года его назначают первым секретарём Союза писателей СССР.
Летом 1963 года под приглядом секретаря ЦК КПСС по идеологии Л. Ильичева проходил Пленум компартии СССР, посвященный «великому хрущёвскому десятилетию и главному его достижению - разгрому культа личности». Секретарь Союза писателей К. Воронков вспоминал, как Федин в присутствии подчиненных изрёк: «Вот какой чести я удостоен. Слыхано ли, чтобы меня, беспартийного старика, пригласили на Пленум высшего органа партии? Это невероятно. Да ещё просили выступить». Спустя год и четыре месяца «дорогого Никиту Сергеевича» погнали взашей. Федин в тот же день заявил всё тому же Воронкову: «Какие события, какие удивительные события происходят! Я с интересом слушал товарищей Брежнева и Косыгина. Ну, передовицу в «Правде» вы, конечно, читали. Прояснены важнейшие вопросы, которые волнуют всех нас. Это хорошо. Решение октябрьского Пленума показывает силу нашей партии и её Центрального Комитета».

Экий махровый карьерист и приспособленец, скажет иной читатель. Что твой флюгер, поворачивался от малейшего дуновения идеологического сквозняка. Не советовал бы торопиться с выводами. Федин, как и всякая одарённая личность, бывал очень разным, если так можно выразиться, многослойным человеком. Иногда он выглядел сноровистым литправщиком, озабоченным исключительно доделкой и шлифовкой своих многочисленных трудов. В другой раз представал эдаким преисполненным церемониальной значительности патриархом, умудрённым главой литературного цеха большой социалистической державы. Он мог казаться любезным, обходительным европейцем, обладавшим элитной вышколенностью манер. А бывал и простецки хлебосольным, как саратовский мужичок. В нужный момент Федин умел проявлять и нужную дипломатичность. Когда требовали всё те же сложные обстоятельства, мог быть внимательным, дружески участливым к чужой судьбе и тогда уже не прятал от постороннего взгляда нежную, ранимую свою душу художника, которой, конечно же, обладал, даже несмотря на то, что в литературной среде имел прозвища Чучело орла и Министр собственной безопасности. Однако для нас важно знать и другое.

Константин Александрович Федин, если и прислуживал властям предержащим, то делал это не рьяной готовностью и тупой беспощадной исполнительностью, так характерной для многих его коллег, а со спокойной покорностью мудрого человека, много видевшего и много пережившего, понимающего, что плетью обуха не перешибешь - так и стараться не следует.
И потом, хорошо нам теперь быть смелыми в оценках былого. Мы ведь даже не «видим бой со стороны», а пытаемся давать ему оценки, ссылаясь на пожелтевшие боевые сводки. Как тот же вездесущий пострел Дм. Быков (современный писатель, журналист- ред.)заявивший в своём литературном опусе « Федин беден», что этот «советский классик» написал только одну приличную вещь - «Города и годы». Все остальное - «скрип пера, а то и попросту мура». Ну, разумеется, Борис Пастернак, Стефан Цвейг, академик Владимир Вернадский, Константин Паустовский, Иван Бунин, Анна Ахматова, Ромен Роллан были дураками безмозглыми, высоко отзываясь о разнообразном творчестве Федина. А вот Быков (рожд.1967г.- ред.) пришёл и всё нам, неразумным, прояснил с «писателем советского прошлого». (Последнее определение принадлежит литературной «радикальше» М. Чудаковой).

Надо сказать, окололитературная и околокультурная тусовка, получившая невиданную мощь в постперестроечной России, рубила неугодных ей направо и налево. Федину досталось особенно. За «гонения на Пастернака», за «разгром «Нового мира», за «судебный процесс над А. Синявским и Ю. Даниэлем». Среди многочисленных претензий в адрес Федина со стороны «либерально-смелых» литераторов есть и такая. Он-де не сделал ничего для того, чтобы И. Бунин, весьма высоко ценивший его творчество, вернулся на родину. Мол, в очередной раз Чучело орла проявил постыдное малодушие. Обратимся к материалам Второго съезда Союза писателей СССР(декабрь 1954г.- ред.), где Константин Александрович выступил с основным докладом. Ударным моментом его речи стали характеристика и оценка литературного наследия Бунина, «русского классика», как он впервые заявил с высокой советской трибуны, и призыв возвратить на родину его книги. В дневнике Федин записал:«После того, как я осмелился сказать о Бунине в речи на Съезде, его оживляют: выбрали несколько маленьких вещей для «Нового мира», ещё робко, с предварением читателя о его роковой «позиции». Будет скоро выпускать книги Гослитиздат. Всё же я сделал, что мог: назвал имя».

Хотелось бы узнать хоть одного советского писателя той поры, сделавшего для Бунина больше Федина через год после смерти Сталина. И особо хотел бы подчеркнуть, что Федин никогда не участвовал «в травле» Б. Пастернака, как об этом часто верещат недобросовестные историографы. Другой вопрос, что он не мог, а позднее, возможно, уже и не хотел, обиженный позицией Пастернака в связи с передачей им романа «Доктор Живаго» за границу, выступить в его защиту. Его отсутствие на похоронах друга объяснялось не трусостью, а тяжёлой болезнью, совпавшей со смертью поэта.

Да, Федин выступал в секретариате Союза писателей против публикации романа Солженицына «Раковый корпус», хотя ранее приветствовал публикацию в «Новом мире» «Одного дня Ивана Денисовича». Он также подписал Письмо группы советских писателей в редакцию газеты «Правда» о Солженицыне и Сахарове. Только его откровенно негативная позиция по отношению к Солженицыну объяснима отнюдь не неспособностью противостоять давлению верховной партийной власти на него как на руководителя Союза писателей СССР. Он понял то, что мы постепенно постигаем лишь теперь. Солженицын, в сущности, перечёркивал своими произведениями всё, что было им, Фединым, пережито и написано за весь послевоенный период. Автор биографического труда о Федине Ю. Оклянский вспоминает, как однажды затеял с Константином Александровичем разговор о том, что надо бы поддержать А. Солженицына: « Федин, выслушав меня, откинулся на спинку высокого кожаного кресла. Некоторое время испытующе на меня смотрел, потом произнёс неожиданно резко и сухо:- Вы знаете, вот мы будем отмечать пятидесятилетие Октябрьской революции. В девятнадцатом году я был в осаждённом Юденичем Петрограде, можно сказать, в пекле Гражданской войны.А он сейчас выступает против советской власти. Как же я могу его поддерживать?».

Корней Чуковский, всегда сохранявший хорошие отношения с Фединым, вспоминал: «Но Федин отзывался на чужую беду, помогал, если эти усилия не входили в противоречие с большой политикой. Вот его меткое возражение министру культуры Фурцевой: «Воспитывать писателей дубиной нельзя. Кто бы мог воспитать Пришвина? Разве что Тимирязев».

Константин Федин любил вести дневники. Наделённый талантом зоркой наблюдательности, он сохранял в личных записях черты и лики стремительно несущегося и безвозвратно исчезающего времени. А поскольку многие годы он находился на стремнине общественно-политической жизни и отечественной культуры, то перепало ему несравненно больше «добра и зла», нежели рядовому советскому писателю, «инженеру человеческих душ». В его дневниках есть потрясающее наблюдение:
«Это особая тетрадка брошенных начал. От какого-то безверия в себя, в свою силу и во все на свете. Я перестал вести заметки дней, которых ненужность мне сделалась очевидной. Есть у нас –в удивительно чудодейственном русском языке - словечко, исчерпывающее, до донышка объясняющее моё состояние последних лет: опостылело всё вокруг и в самом себе».

В Саратове, на берегу Волги, высится памятник писателю-земляку. Реку и окрестные моря бороздит четырехпалубный туристический теплоход «Константин Федин ». Построен он в Германии, к которой всю жизнь Федин испытывал нежную любовь и признательность. В том же Саратове есть музей писателя и площадь его имени. В Москве и Чебоксарах есть улицы Федина.
И с нами всегда будут лучшие книги классика советской литературы.

О Федине
В.А. Каверин

1
«Мы знакомы 48 лет, Костя. В молодости мы были друзьями». Мне нелегко было написать это письмо ( Константину Федину- ред.), после которого наши отношения должны были рухнуть — и рухнули навсегда, бесповоротно. Легко ссориться в молодости, когда впереди — годы перемен и мерещится среди них трудная или легкая возможность примирения. Тяжко ссориться в старости, когда грубо, непоправимо, точно взмахом колуна, отсекается то, что некогда согревало душу. Нужна какая-то каменистая, ободранная всеми ветрами вершина, чтобы, спотыкаясь, цепляясь за колючий кустарник, с трудом взобраться на нее и, прикрыв ладонью глаза, вглядеться в прошлое.

Кто же виноват? Что случилось впервые? Когда и почему повторилось?
Сущность дела заключается в том, что в течение всех этих сорока восьми лет отношения между нами были. Более того: в этих отношениях, менявшихся год от году, всегда звенела, пусть приглушенно, издалека, чуть слышно, нота молодой дружбы, искренней, бескорыстной, лишенной зависти и полной желания добра. Я знал, что ему нравится моя горячность, моё пристрастие к «алхимии» в литературе и то, что я считал «орденом» нашу маленькую группу, а ведь по отношению к ордену надо хранить нерушимую верность. В моих рассказах ему нравилось то, что они были выдуманы от первого до последнего слова, он всегда был близок к немецкой литературе, может быть, ему виделась «новая гофманиада».
В начале двадцатых годов он был редактором журнала «Книга и революция», и моя речь в связи со столетней годовщиной Гофмана так понравилась ему, что он даже напечатал её, не предложив мне изменить ни слова. Что касается моего отношения к нему в начале двадцатых годов, то слово «нравиться» почти ничего не значит.

Я был влюблён в него, как влюбляются в старшего брата или друга в восемнадцать лет. И действительно, им можно было залюбоваться. Высокий блондин, широкоплечий, стройный, сразу же подкупающий вежливостью, умением подойти к собеседнику, очаровать его, найти его слабые стороны и — тоже из вежливости — притвориться, что он их не замечает: умелый спорщик, прекрасно владеющий собой, глубоко убеждённый человек, — он тогда был действительно убеждён в правоте своих взглядов, он производил впечатление благородной уравновешенности, если и нарушавшейся подчас, так неизменно по значительным поводам, заслуживающим внимания и уважения. Серьёзностью, значительностью так и веяло от каждого его движения, каждого слова. Случалось, что он в споре загорался, большие серые глаза широко открывались, распахивались, бледное красивое лицо чуть розовело — я особенно любил его в такие минуты.

Мы придерживались мало сказать разных — прямо противоположных взглядов на литературу: я был горячим, хотя и небезоговорочным единомышленником Лунца с его призывом «На Запад!», он с первого же рассказа «Сад» заявил себя продолжателем традиции русской классической прозы. Но это ничему не мешало. Напротив, мне льстило, что тридцатилетний Федин относился к моим взглядам с уважением, хотя на серапионовских собраниях он иногда умерял мою пылкость.
В традиционность его взглядов входило тоже традиционное, характерно русское, приподнятое уважение к литературному труду. Над этой приподнятостью «серапионы» слегка подсмеивались — Слонимский, делая большие глаза и поднимая указательный палец, торжественно провозглашал: «Ли-те-ра-ту-ра!» Но напрасно подсмеивались. Это чувство вело Федина, им проникнута его переписка с Горьким, оно связывалось с понятием призвания, оно долго окрашивало его поведение в литературных делах. Я по молодости лет пылко сражался с его традиционностью, не догадываясь, что она-то, в сущности, и была связана с его порядочностью и долго, в течение многих лет, до тех самых пор, когда эта пресловутая и даже знаменитая фединская порядочность стала позой.

В 1921 году он вышел из партии — уже тогда это был не вполне безопасный шаг. Он заявил право на самостоятельность: «У меня полка с книгами, я пишу», — это было не так уж далеко от требования Лунца о свободе искусства. Когда Никитин подписал какой-то манифест одной из пролетарских литературных групп, он был в бешенстве — не потому, что подписал, а потому, что подпись косвенно отражала мнимую солидарность «серапионов» с этой группой. Я помню, как они схватились на очередной субботе, спор перешёл на личности, Федин рванулся к Никитину, и если бы мы его не удержали… Впрочем, побледневший Никитин успел выскочить за дверь. Точно также, помнится, он пошёл на Н.А.Брыкина, утверждавшего — это было на собрании в Ленклублите, стало быть, в начале тридцатых годов, — что Толстой и Тынянов не случайно, а с заранее обдуманным намерением уходят от современности в историю, подозрительно бойкотируя политическую жизнь страны. Мне кажется, что Федин уже переехал в Москву и оказался на собрании случайно. Из глубины зала он медленно пошел на Брыкина — он стоял где-то за рядами стульев, у выхода.
«Но если Толстого, который с ещё небывалой глубиной и силой воссоздал перед нами петровскую Русь… Если Тынянова, под пером которого загадочная фигура Грибоедова раскрылась во всей своей исторической сложности…»
Он говорил о нетленном в литературе, о тех писателях, которые способны выразить эту нетленность, — да как же Брыкин смеет упрекать их, что они не пишут о колхозах…
Его голос всё повышался, он уже не говорил, а гремел, и когда, приблизившись к столу президиума, он взялся за спинку стула — не только у меня, надо полагать, мелькнула мысль, что сейчас он взмахнет этим стулом, и маленький, щупленький, беленький Брыкин рухнет, исчезнет без следа, провалится под землю. Он испуганно верещал что-то, пытаясь перебить своего неожиданного противника, уже неясно было — возражал или соглашался. Куда там! Голос русского литератора неожиданно взорвал очередное административное мероприятие — и это, без всякого сомнения, был искренний и независимый голос.

Когда началось раздвоение? И можно ли назвать этим словом ту, кажущуюся почти фантастической, перемену, которая произошла с ним в течение десятилетий?
Пусть моё предположение покажется странным, но мне кажется, что в нашем литературном кругу, где всё обусловлено, он, если можно так выразиться, был гением обусловленности, её выдающимся представителем. Весь, без остатка, он был суммой её результатов. В двадцатых годах, в кругу «Серапионовых братьев», он был воплощением той обусловленности, которая создала возможность существования и деятельности этой группы. По мере того как он становился влиятельным деятелем Союза писателей, административное начало, вторгшееся в литературу, создало особый, взаимосвязанный мир обусловленности, который медленно, но верно становился его миром. Без сомнения, это не произошло бы, если бы у него был талант, в существе которого лежит стремление, почти бессознательное, сказать новое слово в литературе. Но у него был талант воспроизведения, повторения, а не созидания. В лучших вещах («Трансвааль») ему удавалось схватить и удачно изобразить явление. Но писать запоминающиеся характеры он не умел, а что стоит без этого умения прочно заземленная психологическая проза?
В двадцатых годах слово, хотя и не без труда, складывалось со словом. Пот был виден, но ещё было что сказать, и, несмотря на неуклюжую композицию, на стилистическую бедность (а подчас и корявость, на которую однажды в письме ко мне обратил внимание Горький), «Города и годы» и «Братья» были ощутимо нацелены на жанр романа. Замысел выполнялся, натяжки прощались, всё здание ещё можно было охватить одним взглядом: элементы его, хотя и кое-как, были соотнесены. Но начиная с «Похищения Европы» его книги уже не писались, а составлялись, и составлялись холодно, без полета, без ощущения власти слова, ведущего за собой другое слово, без той «зацепленности», которая заставляет перелистывать страницы, без той поэзии, которую так же надо тащить в прозу, как прозу — в поэзию.
Потом, должно быть в пятидесятых годах, кончилось и это. Гуляя со мной однажды по Переделкину, он пожаловался, что совершенно не в силах писать. «Ты не поверишь, слово, как детский кубик, приставляю к слову».
Для любого подлинного художника это было бы трагедией. Для него — не более чем серьёзным огорчением, потому что давным-давно он не то что не мог писать, но мог и не писать. У него уже была, как это ни странно, замена. «Да полно, — скажет читатель, — возможна ли подобная замена?» Возможна.

3
Как могло случиться, что Юрий (Тынянов -ред.) уже в начале тридцатых годов изображал Федина, сдернув со стола салфетку, ловко подкинув её под локоть и склонившись в угодливо-лакейской позе? Предвиденье это можно назвать почти гениальным. В ту пору не было, казалось, решительно ничего, что могло бы послужить поводом к подобной карикатуре. Федин пользовался всеобщим уважением, и Юрий вопреки своему предсказанию разделял это чувство. Но что-то уже было, что-то было…
Вот сцена одновременно и незначительная, и говорящая о многом. Какой-то банкет, может быть, пятилетие или десятилетие Госиздата. Человек двенадцать писателей, кто-то из горкома, руководители издательства, и среди них заведующий Гослитом Ионов — старый большевик, добродушный, плотненький, с красным туповатым лицом. Произносятся речи, провозглашаются тосты. Федин берет слово, когда банкет в разгаре. Он вспоминает о своей работе в «Книге и революции», изящно шутит и т. д., но говорит слишком долго, и, может, именно поэтому Ионову, его соседу за столом, приходит в голову эта более чем странная идея. Я не верю глазам: глупо подмигнув кому-то из горкома, он спокойно выливает полный бокал вина в слегка оттопыренный карман фединских брюк.
Что сделал бы я на месте Федина? Не знаю. Взбесился бы и влепил пощечину зазнавшемуся ветерану. Но Федин… Это поразило меня. Не прерывая своей речи, он хладнокровно переложил носовой платок из правого кармана в левый. К счастью, мгновенно проступившие пятна были почти незаметны на темном костюме… Помню, что я позавидовал Федину. Он сделал вид, что ничего не случилось. Он не заметил того, что случилось. Он не вышел из-за стола до конца банкета. В том, как он держался, было достоинство, самообладание, даже, пожалуй, презрение. Но провозгласить тост за здоровье того, кто только что так нагло подшутил над тобой?..
Я далеко не уверен, что этот случай был одним из признаков будущей «замены». Десятки раз меня спрашивали — когда он стал другим, — и я невольно старался найти в молодом Федине те черты, которые подсказали Солженицыну выразительную оценку многолетнего председателя Союза писателей: «На лице Федина его компромиссы, измены и низости многих лет впечатались одна на другую и без пропуска (и травлю Пастернака начал он, и суд над Синявским — его предложение). У Дориана Грея это всё сгущалось на портрете, Федину досталось принять — своим лицом. И с этим лицом порочного волка он ведёт наше заседание, он предлагает нелепо, чтобы я поднял лай против Запада, с приятностью перенося притеснения и оскорбления Востока. Сквозь слой пороков, избледнивший его лицо, его череп еще улыбается и кивает ораторам: да не вправду ли верит он, что я им уступлю?»

4
В годы войны мы почти не встречались, и я стал бывать у него лишь в самом конце 1947 года, когда обстоятельства вынудили меня переехать в Москву. Тогда его никто не спрашивал, как и почему он стал другим. Более того, его книга «Горький среди нас» вызвала резкие нападки критики, пристрастные и несправедливые, потому что это была его лучшая книга. Он первым из писателей моего поколения попытался напомнить о том, что было намеренно забыто, и сделал это со всей добросовестностью, на которую тогда ещё был способен. Книга была «серапионовская», и это необходимо отметить, потому что вопреки всем будущим сделкам с совестью в нём долго еще, поразительно долго, звучала обязывающая нота необусловленной молодости и не связанной по рукам и ногам литературы. В 1957 году, предательски выступая против «Литературной Москвы» на общем собрании московских писателей, он вплотную подошёл к моему участию в защите этого единственного за многие десятилетия подлинно общественного альманаха — и, наткнувшись на моё имя, помедлил… И пропустил его, обошёл, вдруг перестроив фразу. Между тем согласно договорённости с теми, кто поручил ему произнести эту речь, я был для него объектом предусмотренного нападения. Я был деятельным членом редколлегии порочной «Литературной Москвы», я выступил на пленуме, энергично возражая против статей, которые, бессовестно передергивая факты, топили и травили наш сборник. Только два члена редколлегии — Паустовский и я — не покаялись. Паустовский отказался, а мне, как неисправимо порочному, этого даже не предложили. Я был беззащитен, открыт со всех сторон, на меня можно было обрушиться, стереть в порошок. Почему же Федин обошел возможность, которая сама шла ему в руки? Это выглядит почти парадоксальным, но мне кажется, только потому, что мы оба были некогда «братьями во Серапионе».
И подтверждение нашлось. Я тяжело заболел вскоре после разгрома «Литературной Москвы». Это было воспаление паутинной оболочки мозга, результат гриппа, не имевшего, разумеется, ни малейшего отношения к литературной борьбе. Но когда Тамара Владимировна Иванова сказала Федину, что я тяжело заболел после его речи, он заплакал и сказал вошедшей дочери Нине: — Тамара Владимировна говорит, что Веничка заболел из-за меня…
Оставляю на совести Тамары Владимировны Ивановой этот рассказ. Но он связывается с неупоминанием моей фамилии в речи, которая через два-три дня была напечатана в «Правде».

Да, память свободной дружбы в свободной «долитературе» ещё долго занимала маленький краешек в этой истасканной компромиссами холодной душе. Но пришёл час, когда и он затушевался, растаял, отступил перед всемогущей «заменой».
Это было время, когда высосанная из пальца антисемитская кампания против космополитизма была в разгаре. Трудно было воспользоваться для этой кампании моей трилогии «Открытая книга», однако обличительный шум зацепил и её. Мне не привыкать было к оплевыванию, швырянию камнями, замаскированным или прямым политическим доносам в печати. Но ни одна из моих книг ещё не была удостоена такого внимания. Никогда не было, например, коллективных писем за тридцатью четырьмя подписями — вроде того, которое подготовил, подписал именами ленинградских студентов педагогического института и напечатал в «Литературной газете» тогдашний её редактор В. В.Ермилов.
Я поехал объясняться, и разговор был таков, что я, с трудом удержавшись, чтобы не ударить Ермилова, выскочил, хлопнув в бешенстве дверью, и очнулся от полубессознательного состояния, лишь увидев себя с удивлением на станции метро «Дворец Советов». Мой ответ на коллективное письмо студентов сохранится в моём архиве. Конечно, это была организованная подлецом Ермиловым подделка. Мои ленинградские друзья проверили и доказали это.

Роман был обруган в передовой «Правды», и мне пришлось бы совсем туго, если бы К.Симонов (по его словам) не сказал Суслову, что «из руки работающего писателя нельзя же все-таки выбивать перо». Это была и самозащита — ведь он тогда редактировал «Новый мир», в котором была напечатана первая часть «Открытой книги».
Разумеется, наш «Союз против писателей», как назвал я его в своем письме Четвертому съезду, не остался в стороне от травли. Меня удивило, кстати, что на заседание правления, обсуждавшего книгу, приехала из Ленинграда В.Ф.Панова, которая тоже энергично выступила против моей «рефлектирующей героини». «Ей-το это зачем?» — помнится, подумал я с удивлением.

Наконец подошло время, когда почему-то ещё не высказавшая своё мнение секция прозы (председателем её был Федин) должна была внести свой вклад в государственное дело.
Я зашёл к нему, и мы поговорили.
— Ничего, брат, не поделаешь, — ласково-ободряюще сказал он. — Надо.
На чём было основано это загадочное «надо»? После шестнадцатой отрицательной статьи наступила пауза, и я стал надеяться, что мне удастся отсидеться, отмолчаться. Между тем после собрания секции прозы притихшая было травля могла возобновиться — и, как показали ближайшие месяцы, действительно возобновилась.

Всё это вспомнилось мне не по той причине, что через без малого тридцать лет мне захотелось пожаловаться на несправедливость критики, тем более что трилогия после вынужденной мучительной работы всё-таки устояла и многократно переиздавалась. Нет, в этой истории, после которой меня в течение трех лет не печатали, заслуживает внимания только одна, на первый взгляд незначительная, черта: фединское «надо».

Что означало для Федина это короткое слово? Во-первых, разрыв между тем, что он говорил, и тем, что он думал. Когда я рассказал ему о том, что Пастернак позвонил мне и похвалил первую часть «Открытой книги», Федин поддержал этот одобрительный отзыв.
Во-вторых, это «надо» означало именно тот отзвук на уже сложившееся отношение к роману, который от Федина ожидали. Ему и в голову не могло прийти, что он может за меня заступиться. Ведь это разительно не соответствовало бы тому положению, которое он занимал. Более того, ему показалось бы странным, если бы я решился намекнуть, что жду от него поддержки, защиты. И это действительно было бы странно в 1949 году.

Оставалось защищаться самому, и вместо раскаяния я придумал маневр, который должен был если не обезоружить моих противников, то по меньшей мере сгладить нападение. Как только собрание было открыто, я первый попросил слова и сказал, что по первой части нельзя судить обо всей трилогии в целом. А замысел второй и третьей… И, не касаясь критических оценок, я рассказал такую историю моей «рефлектирующей героини», против которой нечего было возразить поборникам социалистического реализма. Им оставалось только повторять требования, которые я предъявил самому себе как автору будущей второй и третьей части. Выступали, помнится, Вячеслав Ковалевский, Чаковский. Первый утверждал, что антипартийность моей «Открытой книги» объясняется тем, что в молодости я был формалистом и снобом, — и меня подмывало сказать, что в то время, как в начале двадцатых годов он шлялся по Москве с накрашенными из озорства губами, я трудился ночами при свете коптилки, перемежая изучение арабских рукописей историей русской литературы. Но я промолчал.
Заключая собрание, Федин сказал свое «надо».
— Мы вправе ожидать, — значительно произнёс он, — что автор в дальнейшей работе учтёт замечания критики и в результате мы получим хорошую книгу.

6
Ох уж это незаметное, как бы само собой разумеющееся, в самой литературной атмосфере растворенное «надо»! В сталинские десятилетия его принимали как должное, не соглашаться с ним — никому и в голову не приходило. Возражать против него — это значило немедленно и, как правило (по другой причине или без причины), угодить за решётку. В те годы с Федина за его «надо» не было спроса. Он не принял участия в войне, и это было заметно: на общем собрании Союза, когда Тихонов был «избран» председателем, Эренбург в своей страстной, раздраженной речи призывал «умолчать об умолчавших». Относился ли его упрек к Федину? Без сомнения. Но Федин поступил честнее, чем, скажем, Леонов, с его кудрявым, завитым и припудренным порохом «Взятием Великошумска». «Надо» в судьбе Федина стало играть заметную роль после Двадцатого съезда, именно в ту пору, когда оно уже стало постепенно терять свое магическое значение.
Он владел тогда неисчислимыми преимуществами высокого общественного положения. Он был знаменит и богат. Он пользовался уважением в правительстве, как видный писатель, за которым никогда не было никаких провинностей, неосторожных поступков. Он был рассудителен, значителен, твёрд и представлял в глазах высших чиновников великую русскую литературу.
Но сохранить положение с помощью пера он уже не мог. Книги ещё писались и переиздавались, «Первые радости» и «Необыкновенное лето», но это были никуда не двигавшиеся, упёршиеся лбом в землю, вымученные, неподвижные книги. Пера не было, и для того, чтобы устоять, сохранить высокую позицию (а на первых порах даже и некоторую власть в Союзе писателей), нужна была вышеупомянутая «замена».

7
Зачем писать, если и без книг жизнь идет по восходящей кривой?.
Федин не пьёт, у него недурная, аккуратная библиотека, — по его холодному дому бродит, едва переставляя ноги, призрак значительности литературного дела. Но, увы.

Так начинается двойная жизнь: одна, реальная, — в прошлом, другая, мнимая, — в настоящем. Сделки с совестью начинаются, когда административная карьера предъявляет свои требования, не имеющие с литературой ничего общего. То в одном, то в другом случае приходится забывать о том, что призвание писателя обязывает в наше время как никогда, что за малейший допуск подгонки деталей нравственности он расплачивается тоже как никогда. Между произведениями писателя и его нравственной позицией знак равенства, потому что писатель и есть то, что он создает. И если он ничего не создает, если он существует на праведно или неправедно «нажитое», он превращается в представительного, но бездарного актёра, которому сверху швыряют очередную роль.
Олеша как-то сказан, что Федин годится на любое амплуа. То он представитель старой русской интеллигенции, восторженно, без колебаний принявший Советскую власть. То его посылают за границу, чтобы показать мнимое монолитное единство советской литературы. То ему разрешается иметь «особое мнение», когда надо доказать, что социалистическая демократия отнюдь не стесняет свободу печати.
О том, как Федин предал «Литературную Москву», известно в литературных кругах. О том, что он из трусости притворился больным, чтобы не проводить в последний путь своего друга Пастернака, — известно. Но никто не знает о том, какую роль сыграл он в процессе Синявского и Даниэля. Никто не знает о его участии в многочисленных, долголетних хлопотах по изданию сочинений Льва Лунца. В этой последней истории связь обусловленности с нравственной позицией сказалась особенно ясно.

8
В начале шестидесятых годов я ещё бывал у Федина, не потому, что я простил ему предательство по отношению к «Литературной Москве». Тогда я однажды прошёл мимо него, не поздоровавшись (это было в Переделкине), и он окликнул меня с искренним изумлением.
— Веня! Ты не хочешь со мной здороваться?
Вокруг стояли знакомые и незнакомые люди, объясняться на ходу было невозможно. Я вернулся, и мы о чём-то поговорили. Потом я заходил к нему в связи с какими-то хлопотами — без него, как председателя Союза, невозможно было обойтись. И однажды случилось, что наша встреча, вызванная подобным поводом, состоялась в те дни, когда все порядочные люди были обеспокоены судьбой Синявского и Даниэля, заранее осужденных в газетных статьях, появившихся перед процессом.
Федин встретил меня радостно, спустился вниз — его кабинет и библиотека на втором этаже, — обнял за плечи, повёл к себе, усадил, предложил кофе, чаю, вина. Я выбрал чай, который незамедлительно появился на маленьком столике в просторной правой половине кабинета, предназначенной для приёма гостей.

Разговор был, как всегда, натянуто-радушный. Мне этот тон давался труднее, чем ему, — нечто отвратительное мерещилось мне в том, что мы как будто заранее условились не задевать то, что снова могло обострить наши отношения. И чувствовалось, между прочим, что мало кто бывает в этом большом, чистом — ни пылинки — доме. Все было устроено раз и навсегда: стулья, кресла, ковры, книги, письменный стол, на котором те бумаги, которым полагалось лежать направо, — лежали направо, а те, которым полагалось лежать налево, — лежали налево. Высокая, седая, интеллигентная дама с приятным лицом вошла, когда мы пили чай, и поздоровалась со мной — тоже вежливо, слегка натянуто и радушно. Она хозяйничала в доме после кончины Доры Сергеевны. Мы были знакомы. Поговорили о погоде, о семейных делах — и я уже собирался уходить, когда Федин заговорил о процессе Синявского — Даниэля.
Почему он вдруг коснулся обжигающей темы? Потому что она, как подернутый пеплом уголь, тускло светилась в глубине нашего разговора. Не было интеллигентного дома в Москве, где разговор, вольно или невольно, не касался бы этого нападения на смелую (и в ту пору ещё беспримерную) попытку отстоять свободу в искусстве. Но дом Федина в данном случае легко мог оказаться исключением, если бы не одно исключительное обстоятельство, о котором ему захотелось рассказать мне. И опять-таки почему захотелось? Не знаю. Может быть, потому, что его томило желание высказаться с полной определенностью, — чтобы у меня не осталось ни малейших сомнений в том, как он относится к предстоящему процессу.

Исключительным обстоятельством было то, что к нему на днях приезжали Брежнев и Демичев — ни много ни мало. Зачем?
Я спросил: — Посоветоваться?
Они интересовались мнением Федина и были заинтересованы — так я понял — в его одобрении. Более того: считая его самым выдающимся представителем советской интеллигенции, они как бы испрашивали его благословения. Без сомнения, это был, так сказать, «фарс альянса», который любят время от времени разыгрывать основатели «социалистической демократии».
И без одобрения и без благословения К.А.Федина процесс был предрешён.
Но вот поехали и посоветовались. И как ни скрывал это Константин Александрович, он был глубоко польщён. Подумать только — ведь само «надо» воочию явилось в его дом, воплотившись в высших представителей этого загадочного фантома!
— И что же ты им сказал?
— Разумеется, одобрил, — твёрдо сказал Федин.
Я замолчал. Было бы бессмысленно, да и бесполезно убеждать его, и я окончательно убедился в этом, когда, не дождавшись ответа, он вдруг резко, с вызовом спросил меня: — А тебе больше нравятся сталинские тройки?
— Мы потеряли Федина, — грустно сказал мне Казакевич, возвращаясь вместе со мной после собрания в Театре киноактера.

ХХХ
Прошло почти три года с тех пор. Федин умер в прошлом (1977) году, и вопреки тому, что я десятилетиями не чувствовал по отношению к нему ничего, кроме презрения, мне горько и тяжело было услышать весть о его кончине. Каким бы он ни стал, с ним ушла часть и моей жизни. «По ком звонит колокол?» — спрашиваю я себя, и никуда не уйти от ответа.

В последние пятнадцать — двадцать лет в ряду окостеневших литературных чиновников рядом с Фединым неизменно ставили Тихонова. Это грубая ошибка: разные люди и разные судьбы. Федин был человеком политическим, до 1921 года он состоял в партии большевиков, для него фраза: «Я вышел из партии, у меня тяжелая полка с книгами, я пишу» (Литературные записки. Изд.. 1922. с. 28) — не случайно оказалась первой точкой отсчета отношений между ним и государством.
Трудно представить себе, но в автобиографии, напечатанной там же, Тихонов выразил своё отношение к тому, что произошло в стране, совершенно иначе: «С комиссарами разными ругался и буду ругаться». Не думаю, что он когда-нибудь ругался с комиссарами, а уж о том, осуществил ли он своё намерение, нечего и говорить. У него (как и у меня) не было определенных политических убеждений. Смелая фраза была, по-видимому, продиктована стремлением отгородиться от комиссаров в литературе, защитить от них поэзию, утвердить своё право на свободу в искусстве — подобные наивные мысли ещё брезжили тогда в наших неискушенных умах.

Сообщение отредактировал Rescepter - 21.2.2018, 19:00
Пользователь в офлайнеКарточка пользователяОтправить личное сообщение
Вернуться в начало страницы
+Ответить с цитированием данного сообщения

Быстрый ответОтветить в эту темуОткрыть новую тему
1 чел. просматривают этот форум (гостей: 1, скрытых пользователей: 0)
Пользователей: 0

> Быстрый ответ

 Отправлять уведомления об ответах на e-mail |  Включить смайлики |  Добавить подпись

   

 

Текстовая версия Сейчас: 25.4.2024, 8:53
Редакция: (383) 347-86-84

Техподдержка:
help.sibnet.ru
Размещение рекламы:
тел: (383) 347-06-78, 347-10-50

Правила использования материалов